Алексеев и Тарантьев - «два самые усердные посетителя» Обломова.

«Зачем эти два русские пролетария ходили к нему? Они очень хорошо знали зачем: пить, есть, курить хорошие сигары. Они находили теплый, покойный приют и всегда одинаково если не радушный, то равнодушный прием.

Но зачем их пускал к себе Обломов?..

Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки... В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил жизнь, движение, а иногда и вести извне». Кроме того, Илья Ильич «еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.

Посещения Алексеева Обломов терпел по другой, не менее важной причине. Если он хотел жить по-своему, то есть лежать молча, дремать или ходить по комнате, Алексеева как будто не было тут... Он мог так пробыть хоть трои сутки...

Другие гости заходили нечасто, на минуту, как первые три гостя; с ними со всеми все более и более порывались живые связи...

Был ему по сердцу один человек: тот тоже не давал ему покоя; он любил и новости, и свет, и науку и всю жизнь, но как-то глубже, искреннее - и Обломов хотя был ласков со всеми, но любил искренно его одного, верил ему одному, может быть потому, что рос, учился и жил с ним вместе. Это Андрей Иванович Штольц».

«Что ты это лежишь по сю пору, как колода?» - с этими словами, обращенными к Обло-мову, появился Тарантьев. Походя отругав Захара, он получил достойный отпор: «А вы заведите-ка прежде своего Захара, да и лайтесь тогда!» Тарантьев разразился рассказом о человеке, требовавшем с него долг: «Взял я... уж года два будет... взаймы. Как, кажется, не забыть? Нет, помнит...» Взяв у Обломова деньги якобы на покупку вина к обеду, а заодно попросив его нанять коляску для поездки на гулянье, Тарантьев собрался уходить. Обломов же остановил его, прося помочь разрешить его проблемы. Гость очень быстро нашел выход из трудных, как казалось Илье Ильичу, ситуаций. Тарантьев предложил Обломову переехать в дом к его куме, старосту же назвал мошенником и посоветовал написать письма исправнику, губернатору и соседу по поместью с просьбой о помощи и защите. За свои советы Михей Андреевич выпросил к обеду шампанское и портер. Обломов пожалел, что нет рядом Штольца, чем вызвал бурю негодования у Тарантьева: «Вот нашел благодетеля!.. Немец проклятый, шельма продувная!..» В конце концов дошло до того, что Михей Андреич стал просить Обломова одолжить ему на время фрак, и только благодаря решительности Захара ушел ни с чем.

Вслед за Тарантьевым уходит Алексеев, и Обломов погрузился «не то в дремоту, не то в задумчивость».

«Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живет двенадцатый год в Петербурге.

Сначала... нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату еще повара и завел было пару лошадей.

Тогда еще он был молод... все готовился к поприщу, к роли... в службе. Потом он думал и о роли в обществе... Но дни шли за днями... все собирался и готовился начать жизнь... Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки - это у него были синонимы; другая - из покоя и мирного веселья.

Воспитанный в недрах провинции... переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия...»

Однако от него требовались ежедневное посещение службы, расторопность в выполнении дел, робость в отношениях с начальством. «Все это навевало на него страх и скуку великую. «Когда же жить? Когда жить?» - твердил он».

После двух лет хождения в канцелярию один случай «заставил его ранее покинуть службу». Он отправил «нужную бумагу вместо Астрахани в Архангельск». «Обломов не дождался заслуженной кары, ушел домой и прислал медицинское свидетельство... Но это помогло только на время: надо же было выздороветь... Обломов не вынес и подал в отставку. Так кончилась - и потом уже не возобновлялась - его государственная деятельность.

Роль в обществе удалась было ему лучше.

В первые годы пребывания в Петербурге... он волновался, как и все, надеялся, радовался пустякам и от пустяков же страдал».

Впрочем, он всячески избегал женщин. «Душа его была еще чиста и девственна; она, может быть, ждала своей любви, своей поры, своей патетической страсти, а потом, с годами, кажется, перестала ждать и отчаялась.

Илья Ильич еще холоднее простился с толпой друзей. Тотчас после первого письма старосты о недоимках и неурожае заменил он первого своего друга, повара, кухаркой, потом продал лошадей и, наконец, отпустил прочих «друзей».

Его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым днем все крепче и постояннее водворялся в своей квартире... Он не привык к движению, к жизни, к многолюдству и суете...

Так разыгралась роль его в обществе. Лениво махнул он рукой на все юношеские обманувшие его или обманутые им надежды, все нежно-грустные, светлые воспоминания, от которых у иных и под старость бьется сердце.

Между тем он учился, как и другие, как все, то есть до пятнадцати лет в пансионе... Он по необходимости сидел в классе прямо, слушал, что говорили учителя, потому что другого ничего делать было нельзя, и с трудом, с потом, со вздохами выучивал задаваемые ему уроки.

Все это вообще считал он за наказание, ниспосланное небом за наши грехи. Дальше той строки, под которой учитель, задавая урок, проводил ногтем черту, он не заглядывал...

Серьезное чтение утомляло его. Мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам. Зато поэты задели его за живое.. . Ум и сердце просветлели: он стряхнул дремоту, душа запросила деятельности.

Штольц помог ему продлить этот момент, сколько возможно было для такой натуры, какова была натура его друга. Он поймал Обломо-ва на поэтах и года полтора держал его под ферулой мысли и науки...

Странно подействовало ученье на Илью Ильича: у него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он не пытался перейти. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе.

Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире.

Ему доступны были наслаждения высоких помыслов; он не чужд был всеобщих человеческих скорбей. Он горько в глубине души плакал в иную пору над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания, и тоску, и стремление куда-то вдаль, туда, вероятно, в тот мир, куда увлекал его, бывало, Штольц...

Сладкие слезы потекут по щекам его...

Случалось и то, что он, исполненный презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу, и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственной силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом... Вот, вот стремление осуществится, обратится в подвиг... и тогда, Господи! Каких чудес, каких благих последствий могли бы ожидать от такого высокого усилия!..

Но смотришь, промелькнет утро, день уже клонится к вечеру, а с ним клонятся к покою и утомленные силы Обломова...

Никто и не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье, и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали.

О способностях его, об этой внутренней вулканической работе пылкой головы, гуманного сердца знал подробно и мог свидетельствовать Штольц, но Штольца почти никогда не было в Петербурге.

Один Захар, обращающийся всю жизнь около своего барина, знал еще подробнее весь его внутренний быт; но он был убежден, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует».

Захару было за пятьдесят лет. Он словно принадлежал двум эпохам: от одной у него осталась безграничная преданность семейству Обломовых, а другая эпоха отразилась в нем утонченностью и развращением нравов. Захар лгал, сплетничал, старался утаить сдачу, однако делал он все это не из злости, а по привычке, доставшейся от деда и отца.

«Захар неопрятен. Он бреется редко и хотя моет руки и лицо, но, кажется, больше делает вид, что моет... Он очень неловок: станет ли отворять ворота или двери, отворяет одну половинку, другая затворяется, побежит к той, эта затворятся...

У Обломова в кабинете переломаны или перебиты почти все вещи, особенно мелкие, требующие осторожного обращения с ними, - и все по милости Захара».